Без живой души человеческой погибнет земля. Пусть в мире будут живые, а не мёртвые души!
— Ты поможешь мне?
— Я могу лишь направить тебя. Всё остальное ты должен сделать сам.
Берегите себя. Вы хорошая.
— Вы вместо того, чтобы служить, идиллии пишете. Потом ждёте, пока эти критики начнут вас ругать, и плачете, как баба, и жгёте книги за ваши же деньги. У всех баре как баре, а у меня...
— Яким... Я тебя крымским татарам продам — они таким, как ты, язык отрезают. Продам, а потом выкуплю, только без языка, понял?
— Угу. Только не получится у вас меня выкупить обратно-то, потому что у вас денег не будет — вы все их на свои книги потратите.
— Да выживет каждый из нас, несмотря ни на что.
— А это из какого евангелия?
— Из евангелия от Хомы Брута...
Будто прикованный, уничтожив окружающее, не слыша, не внимая, не помня ничего, пожираю я твои страницы, дивный поэт!
Гоголь читает трагедию Борис Годунов.
Странно, что наши комики никак не могут обойтись без правительства. Без него у нас не развяжется ни одна драма.
Цитата к главе 24
— Вы что это, Риттер, закусывать изволите? — окликнул его вдруг профессор.
<...>
На оклик профессора Риттер проворно вынул изо рта свою жвачку и привстал с места.
— Я ничего, Иван Яковлевич.
— Слышали вы, что я сейчас объяснял?
— Слышал-с.
— Так повторите.
Риттер безмолвствовал.
— Вы, может быть, и слышали, да не слушали. Покажите-ка сюда вашу тетрадку.
— Я, Иван Яковлевич, забыл ее в музее.
«Музеями» назывались рабочие залы пансионеров, где они готовили уроки к следующему дню, и помещались вместе с классными комнатами но втором этаже гимназического здания.
— Эта забывчивость у нас просто хроническая, — заметил Ландражен. — Ну что, если бы все вы, двести человек, забывали этак свои тетради?
— А вот сейчас высчитаем, что бы из сего вышло, — сказал Гоголь и стал как бы считать по пальцам: — По четыре урока в день, это составило бы на двести человек восемсот тетрадей, а в год восемсот, помноженные на триста шестьдесят пять или, для краткости, на триста, — двести сорок тысяч! Легко сказать: проверить двести сорок тысяч тетрадей! Лучше уж прямо в гроб ложись и помирай.
Ландражен несколько раз порывался остановить школьника и наконец топнул ногой и громко крикнул:
— Eh bien, Яновский!
Точно речь шла не о нем, Гоголь с видом недоумения огляделся по сторонам: кого, дескать, это разумеет профессор.
— Гоголь-Яновский! — повторил тот. — Что вы, оглохли или забыли свою фамилию?
— Так это вы меня называли Яновским? — с наивным удивлением спросил школьник и неспешно приподнялся.
— А то кого же?
— Родовая моя фамилия — Гоголь, а Яновский — только так, приставка: ее поляки выдумали.
Молодой профессор чуть-чуть улыбнулся.
— Но сосед ваш, Риттер, например, откликается и на такие приставки, — сказал он. — Сколько мне известно, он простой остзейский фон, а вы величаете его и бароном.
— О, у него, как у милого ребеночка, этих ласкательных имен хоть отбавляй: барончик Доримончик, фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики... А у испанцев он величался бы Дон-Мигуэль-Перец-Аликанте-Малага-Херес-де-ла-Фронтера-Экстра-ма-дура-дель-Азинос-комплетос.
— Да что он тебе сделал, скажи, пожалуйста?
— Что сделала ласточка стрелку, который бьёт её на лету? Я стреляю ласточек тоже не из-за них самих, а чтобы проверить меткость своего глаза.
— Ну, и какую пулю ты отлил на эту ласточку? Мне-то, другу, можешь, кажется, поверить.
— А молчать ты умеешь?
— Умею.
Гоголь потрепал любопытствующего по плечу и лукаво подмигнул одним глазом:
— Хорошо, брат, делаешь. И я тоже умею.