Поняла она и то, что любовь — это совсем не обязательно понимание, многого в любимом можно не понимать головой, но это обязательно приятие, когда принимаешь всего человека — разного, в разные его минуты, и всякого прощаешь: больного, раздраженного, уставшего от тебя самой — прощаешь и все. Она обнаружила, что можно любить недостатки.
Дождь бил по животу и лицу, бил по ней, как не по человеку, – пусть, пусть, так даже лучше, так справедливей! Она стала молиться: дождь, прекрасный, сильный, истреби, уничтожь меня побыстрее, о великий и самый мокрый на свете бог, не могу так больше, не могу дальше жить, сгнои, вомни мое тело в землю, убей меня поскорее, это все, о чем я прошу!
А мне, вообще, отношения между человеком и Богом представляются по-другому. Все эти институты — это человеческое, Бог гораздо шире. Господь Вседержитель, разве можно его ограничить канонами, законами? Ограничить Творца Вселенной нашими убогими представлениями? Но, Аня, вот не получилось у человека идти этим путем и тогда он остается наедине с Богом, и что ж – Бог его примет такого, Бог ему скажет: «Иди иначе, иди как умеешь! Я все равно с тобой и желаю тебе спастись!» Отношения человека с Богом неизмеримо глубже, многообразней, чем их представляют официально.
Те, кто живет в церкви, такие же люди. Грешат и ошибаются, как все, но просто еще и каются, сбрасывают с плеч тяжкую ношу. Христианство человечно, оно исполнено высокого снисхождения к человеку и удивительного тепла, потому что признает неизбежность слабостей и предлагает способ разрешать их из необратимой безысходности — такой простой способ!
Да, надо научиться слушать себя и себя узнавать, хотя если делать это всерьез — это невыносимо. Это знают монахи, это знают одинокие люди. Вместо глубины и богатства человеку открывается его внутренняя бедность и пустота. Попробуйте посидеть день-другой в закрытой комнате, не выходя, лишив себя всех внешних впечатлений. Попробуйте побыть наедине с собой. Многие монахи выбегали из своих келий с криком – такое тяжкое это испытанье — увидеть себя. Люди в одиночных камерах часто сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. Наша внутренняя пустота — страшная, и ничем на земле ее не заполнить, какие бы земные наслажденья и радости мы не бросали туда, все исчезнет, как в черной скважине, один только Бог…
В каждом слове архимандрита дышала непонятная сила, — может быть, это была власть посвященного, а может, сила веры, но именно она, эта внутренняя мощь абсолютной убежденности, вея над словами, удивляла сердце, будила душу.
«Помимо веры в Бога, — писал архимандрит, — существует и вера в человека, вера в его достоинство в его, быть может, еще не раскрывшуюся глубину, о которой и сам он не всегда знает». Верить в человека уже и означает любить его.
Ужас залепил глаза, уши, горло, тисками сжал сердце: это смерть была. И некому помочь, некому спасти ее. Хоть бы кто-нибудь, любой человек, те две собачки, жучки из бревенчатой стенки, просто кто-то живой… Ехала умирать, так чего ж ты трусишь, ехала умирать – на. Как хотелось ей теперь жаловаться и слабо плакать, может быть, даже просить прощенья — у Глеба, родителей, у всех, кого обидела зря. Да вот только где они? Поздно. Но разве знала она, что смерть – это так, что это не небытие, не забвенье — бездна, удушение, хлад. Раздавливает, как червяка, как лягушку, она не чувствовала больше собственного тела, только голова еще работала, но мысли путались — да, она об этом читала, последним умирает мозг, или наоборот?... И уже на грани исчезновения и утраты сознания, в страшном напряжении, с усилием вдохнув каплю воздуха в легкие, она выговорила наконец еле-еле: «Боже мой! Боже мой, помоги!»
Отчаяние и какая-то непонятная, безадресная злоба поднимались и комкали душу, самое ужасное, что причин этому отчаянию и злобе не было никаких. Почему ей так грустно? Почему так гадко, тошно так? Она не знала, она не могла понять, снова и снова приходя все к тому же. Жизнь ее не имела ни малейшего смысла. Жизнь её на фиг никому не была нужна. Пора было кончать этот затянувшийся праздник.
— Да потому что священник — человек. Такой же, как все. Но никто не желает этого понимать. Людям, народу Божьему, — отец Антоний хмыкнул, — удобно иметь под рукой не такого же, как они, человека, а старца, пастыря! Вот его и возводят, выталкивают чуть не насильно туда, где ему совсем не место. На роль старца. А я не старец, понимаешь, и не пастырь никакой, я никто.
— Но ты же служишь, совершаешь таинства.
— Да таинства совершаю не я. Хоть ты-то меня не расстраивай. Таинства вершатся благодатью Божией. Я только инструмент. Ржавый молоток в руках Господа, — он усмехнулся печально.
И скажи ей сейчас батюшка: мне для моего счастья нужно, чтобы ты стала моей женой, — она пошла бы и стала. Или: мне для моего счастья нужно убить тебя, — она, не сомневаясь, подставила бы голову. Или: мне для моего душевного покоя нужно, чтобы ты оказалась в аду, — она и тут не раздумывала б ни секунды. Она положила бы душу.
Против Христа не тот, кто, хотя и с трудом, но все же идет по Его пути, а тот, кто лукаво и злостно противится пути Христову, не желает идти с Ним.
Хотелось нравиться, желательно всем, хотелось любви, земной, страстной, горячей!
Нет на земле человека без греха… — твердо говорил отец Антоний.
«Какая убийственная убежденность! — с ужасом думала она. — А вдруг все-таки есть такой человек? Где-нибудь? Разве это можно проверить?»
— Вот почему надо неустанно себя обличать. Только так мы сумеем остаться с Богом. Я вообще думаю, что муки ада не в шипящих сковородках, как рисуют иногда, а в богооставленности.
<...>
— Нет ничего мучительней для человека, — продолжал отец Антоний, — чем остаться одному, без Бога. На земле это невозможно в полной мере, на земле до последней минуты Господь рядом, Господь надеется и ждет, что человек все же обратится к Нему, все же взглянет на небо, но в вечности, в вечности — иные законы. Хотя, конечно, и в этом мире вспыхивают иногда страшные отблески, приоткрывается завеса, и бывает, что человек может ненадолго испытать свою Голгофу, когда оставляет даже Отец… — он замолчал.
- 1
- 2