Если женщина внезапно расплачется — нужно дать ей поесть чего-нибудь сладкого, и тогда ее настроение моментально улучшится.
Есть такое слово: отверженные. Так называют обычно жалких потерянных людей, нравственных уродов. Так вот, начиная с самого рождения я чувствовал себя отверженным, и, когда встречал человека, которого тоже так называли, я чувствовал прилив нежности к нему и тогда не мог сдержать восхищения самим собою.
Постоянно люди ввергали меня в панический ужас, я уже уверовал, что не состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность, закутываясь в одежды наивного оптимизма; все более совершенствовался в роли эксцентричного комедианта.
Он видит во мне только жалкого самоубийцу, которому не удалось умереть, значит, он видит во мне кретина, не ведающего стыда, я в его глазах — живой труп, умирающий от позора, призрак-идиот?!
«Преступление и наказание», Достоевский. В подсознании молниеносно всплыло название романа. А что, если господин Достоевский поставил эти слова не в синонимическом ряду, а в антонимическом? Это понятия абсолютно разные, они несовместимы, как лед и пламень. Не иначе, Достоевский воспринимал эти слова как антонимы...
Я потерял способность даже страдать.
Сколько же в этом мире несчастных, по-разному несчастных людей... Хотя нет, можно смело сказать, что все несчастны на этом свете; правда, все могут со своим несчастьем как-то справиться, могут открыто пойти против мнения «общества», и оно, очень может быть, не осудит, возможно даже посочувствует им.
А как угнетали меня некоторые превратные представления, как я томился из-за них! Например: в чашке остаются недоеденными три рисинки, и так у миллиарда людей — это значит, выбрасываются мешки риса! Или еще: если бы каждый человек экономил в день по бумажному платку — сколько бы сохранилось древесины! Эта «научная статистика» так пугала меня, что, оставляя крупинку риса или высмаркиваясь в бумажный платок, я каждый раз чувствовал себя великим преступником, напрасно переводящим горы риса и древесины.
Понять как и чем думает женщина казалось мне мудреней, чем разобраться в мыслях дождевых червей; впрочем, само это занятие отнюдь не из самых приятных.
Мне не хотелось никого видеть, я побежал на крышу, бросился навзничь, уперся взглядом в дождливое ночное небо. Мною овладели не гнев, не отвращение, не тоска даже, а жуткий, невыразимый страх — ужасней, чем тот, что навевают на кладбище мысли о привидениях; обуявший меня ужас напоминал безрассудный трепет предков, когда перед их глазами под храмовыми криптомериями появлялись синтоистские божества в белом.
Мне и раньше казалось, что мы похожи как две капли воды. Я имею в виду, конечно, те времена, когда я болтался с ним по забегаловкам, пил дешевое сакэ. В самом деле, находясь рядом, мы очень походили на двух собак одной породы, и, опять же, как собаки, слонялись по заснеженным улицам.
Так вот, грех запятнал мою душу самым естественным образом ещё с пелёнок; по мере того как я рос, он не только не исчез из моей души, но, наоборот, разросся, проел душу насквозь, и, хотя я сравнивал свои ночные мучения с муками ада, грех стал мне роднее, ближе крови и плоти; боль, которую он причинял душе, стала знаком того, что грешная моя душа жива; я стал воспринимать эту боль как ласковый шепот.