— Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился.
— Что вы сказали? Да ведь я бесчестная, я грешница! Великая грешница!
— Не из-за бесчестия и греха я сказал это про тебя. А за Великое твоё страдание. Что ты великая грешница, то это так. Живёшь в этой грязи, которую так ненавидишь. Ведь знаешь сама, да стоит только глаза раскрыть, что никому ты этим не помогаешь. Никого ни от чего не спасаешь. Скажи же ты наконец, ну как это в тебе умещается? Ведь справедливее, в тысячу раз справедливее и разумнее было прямо головой в воду и разом покончить!
А ведь дети — образ Христов: «Сих есть царствие божие». Он велел их чтить и любить, они будущее человечество...
Хлеб-соль вместе, а табачок врозь.
Боязнь эстетики есть первый признак бессилия.
Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую уже ее втягивает, и махать руками, и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждет?
И так вот всегда у этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит.
Не за бесчестие и грех я это сказал про тебя, а за великое сострадание твоё.
Родион Соне Мармеладовой
Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха.
— Так ты очень молишься Богу, Соня?
— Что бы я без Бога-то была?
— Тебе Бог за это что делает?
— Молчите!
Я убил человека, но индульгенцию мне не дали, потому что это была первая строчка романа, подражание Раскольникову Достоевского.