Я убил человека, но индульгенцию мне не дали, потому что это была первая строчка романа, подражание Раскольникову Достоевского.
— Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился.
— Что вы сказали? Да ведь я бесчестная, я грешница! Великая грешница!
— Не из-за бесчестия и греха я сказал это про тебя. А за Великое твоё страдание. Что ты великая грешница, то это так. Живёшь в этой грязи, которую так ненавидишь. Ведь знаешь сама, да стоит только глаза раскрыть, что никому ты этим не помогаешь. Никого ни от чего не спасаешь. Скажи же ты наконец, ну как это в тебе умещается? Ведь справедливее, в тысячу раз справедливее и разумнее было прямо головой в воду и разом покончить!
— Так ты очень молишься Богу, Соня?
— Что бы я без Бога-то была?
— Тебе Бог за это что делает?
— Молчите!
Не за бесчестие и грех я это сказал про тебя, а за великое сострадание твоё.
Родион Соне Мармеладовой
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
- Так... кто же... убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
- Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом.
И так вот всегда у этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит.
… я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю.
Власть даётся только тому, кто посмеет наклониться и взять её. Тут одно только, одно: стоит только посметь!
Боязнь эстетики есть первый признак бессилия.
— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому, прохожему, ставшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе и не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают...
— Не знаю-с... Извините... — пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы.
Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, и все... Казалось, он улетал куда-то, вверх, и все исчезало в глазах его...