Почему всякий раз, когда ты хочешь чем-нибудь владеть, ты губишь это, как только получил?
– Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! – говорит она с нежным укором. – Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь – потому ничего и не слышишь.
– Я шумлю? Каким образом?
– Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твоё общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи.
– Что же во мне шумного?
– Всё. Твои желания. Твоё недовольство. Твоё тщеславие. Твоя нерешительность...
– Почему же ты молчишь? – спрашивает Изабелла.
Я пожимаю плечами.
– Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно.
– Кому дать свободу?
– Самому себе. Многое в нас противится этому.
– Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?
– Не знаю, Изабелла.
– Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны...
Неужели везде осталась какая-то часть меня? Во всех зеркалах, в которые я смотрюсь? А сколько я видела их! Не сосчитать! И неужели я в них во всех разбросана? И каждое что-то у меня отняло? Тонкий отпечаток? Тоненький ломтик меня? Неужели зеркала распилили меня, словно кусок дерева? Что же от меня тогда осталось? <…> Где мое лицо? Мое первоначальное лицо? То, которое было у меня до всяких зеркал? До того, как они начали обкрадывать меня?
— А меня ты боишься? — шепчет Изабелла.
Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живёшь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения — одно.
Уверяют, будто они добрые. Но делают очень много зла. Просто злой мало может сделать. Люди видят, что он злой, и остерегаются его. А вот добрые — чего только они не творят. О, они кровожадны!