Феликс Кривин. Притчи о жизни

9 цитат

В притче все обладают одинаковым голосом, и немой камень может сказать не меньше, чем разговорчивый попугай, а крохотный муравей может нести большую мысль, чем целый караван верблюдов.
Так и в жизни — самые незначительные события говорят порой не меньше, чем выдающиеся, и даже отсутствие событий непременно о чем-то говорит.
Допустим, я не был в Новой Зеландии. Этот факт не менее серьезный и наводящий на размышления, чем то, что вы многократно там побывали. Почему я там не был? Не хотел? Не мог? Или, может быть, в это время я был на Мадагаскаре? В моем случае ответов много, а в вашем только один: вы были в Новой Зеландии.
И, подобно тому, как травинка в притче, не сходя с места, может сказать не меньше, чем орел, облетевший свет, — так и простые события простой жизни могут сказать о чем-то совсем не простом.
Потому что жизнь — весьма непростая вещь, как бы просто она ни выглядела.

Вода вытекала из трубы и, пробежав по длинному деревянному желобу, падала с высоты, достаточной, чтобы считать ее водопадом.
Можно было считать ее водопадом, любуясь ею со стороны, а можно было лечь в желоб и дотечь по нему вместе с ней, а потом рухнуть вниз головой с высоты нескольких метров... Тогда можно было почувствовать то, что чувствует водопад...
В то лето я был водопадом.
Мы ложились животами на плоское дно желоба, протекали по нему и падали... как мы падали! Это было лучшее из всех падений, какие мне пришлось в жизни испытать.
Я никогда не был ветром, — наверно, это тоже замечательно. Дуешь и летишь. Сам дуешь и сам летишь — сам себе ветер и парус. Я никогда не был громом, снегом, дождем...
Но водопадом я был. Это удивительное ощущение.
Быть дождем, ветром или даже просто шорохом, запахом на земле удивительное ощущение.
Быть природой великолепно, хотя, наверное, нелегко. Тянуться к небу деревом или малой травинкой — сильное ощущение. Возможно, даже более сильное, чем косить и рубить дрова.

Мы, наверно, были ровесники, но я еще был ребенком, а он уже успел стать большим. У него была нелегкая жизнь, поэтому он стал большим, а я со своей легкой пока оставался маленьким.
Жизнь верблюда засохла на нем ссадинами и комьями грязи и застыла печалью в его глазах. Он что-то жевал и жевал, словно боялся проглотить, зная, что больше жевать будет нечего.
Он не обрадовался нашей встрече так, как обрадовался я. Видно, жизнь еще не научила его радоваться.
А меня научила. Я стоял перед ним, дрожа от восторга, и говорил:
— Ой ты мой верблюдик! Ой ты мой маленький!
Он не был маленьким, и это было ему известно.
— Красивенький мой!
Он знал, что он не красивенький.
И пока я говорил ему эти приятные слова, он равнодушно жевал, словно собирая там, во рту, достойные слова для ответа.
Потом он их выплюнул.
Конечно, жизнь не научила его хорошим манерам, но если плевать в глаза каждому, кто хвалит тебя в глаза... Пусть несправедливо, но все же хвалит, а не ругает в глаза...
Больше я ничего не скажу. Чтоб не получилось, что в глаза я его хвалил, а за глаза говорю о нем разные гадости.

Пояснение к цитате: 

Притча "Верблюд".

Первое мое стихотворение было о победе Красной Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в том случае, если фашисты нападут на нашу страну.
Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать. Я не мог допустить мысли, что живу на свете так мало лет.
Это было время не только оптимистических надежд, но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через столько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашизмом.
Воспитательница прочитала стихи и потребовала мою фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мою фотографию.
У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.
В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть, разиня.
Я знал за собой это качество, но не ожидал в нем упрека сейчас, когда сам принес эту фотографию... В то время я еще не знал слова «непедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.
И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.
Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой было написано в моем первом стихотворении.
В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.
Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой...
А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока с лишним лет все те же столько-то миллиардов.

Я дрался в жизни один раз, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало подраться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже был воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только еще воспитывали.
На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, свисавшим вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда... Но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис...
И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.
— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была приостановлена из-за явного неравенства сил.
Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, которые бьют.
Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.
Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно. Стоят и разговаривают. Сидят и разговаривают. И все же, если внимательно присмотреться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.

В Одессе сапожника заменял биндюжник.
Это не значило, что биндюжник починял ботинки, нет. Он, как ему и положено, ездил на своих длинных и плоских телегах — биндюгах, предназначенных для перевозки тяжелого груза. Но если где-нибудь в другом городе кто-то ругался, как сапожник, или сморкался, как сапожник, то в Одессе он ругался и сморкался, как биндюжник. Так здесь было принято говорить.
В слове «биндюжник» было что-то дюжее, поэтому он представлялся мне большим и сильным человеком. Жаль, что он ругался и сморкался, как сапожник, подавая нехороший пример людям дошкольного и младшего школьного возраста. Недаром само слово «биндюжник» было с позором изгнано из русского языка, который всегда очищался от подобных слов, позволяя себе расслабиться только в Одессе.
Я мечтал встретиться с биндюжником, посмотреть на его манеры и послушать, как он ругается. Но биндюжники в мое время попадались довольно редко. Это была вымирающая профессия, память о которой, как о динозаврах, сохранилась со временем только в языке:
— Ну, ты прямо какой-то динозавр! И выражаешься, как биндюжник!
Биндюги все больше вытеснялись грузовыми машинами.
И в одной из таких машин в июле сорок первого мы выехали из Одессы на восток.
В кузове полуторки, кроме нас, ехало еще человек двенадцать. Все это были мужчины, могучие, как биндюжники, но не биндюжники, а работники областного масштаба. Они ехали на восток, хотя главное их мужское дело было на западе.
Вид, однако, у мужчин был такой, словно главное их мужское дело было на востоке. Словно они всей душой рвались на фронт, но в данный момент себе не принадлежали. И чемоданы их себе не принадлежали: по каким-то высшим стратегическим соображениям они должны были быть доставлены на восток.
Понимая неубедительность своего положения, мужчины говорили о войне. Они ехали от войны, но говорили о войне, и этим будто себя оправдывали. «Мы ему Одессу не отдадим!» — говорили они, приобщая себя к тому, что в данный момент происходило в Одессе.
Конечно, как быстро ни шла машина, мужчинам военного времени никуда не уехать от войны. Но они тогда этого не знали. Им, работникам областного масштаба, казалось, что масштаб их кончается где-то далеко-далеко, там, куда они сейчас ехали.
Шофер затормозил и выглянул из кабины.
— Мотор перегревается, — сказал он, — нужно сбросить часть груза.
Мужчины переглянулись, потом их взгляды сошлись на нас.
— Может быть, что-нибудь из вещей? — сказала наша мама.
— Зачем же вам выбрасывать свои вещи? — наставительно возразил один из мужчин.
— Нам бы только доехать...
— А вы и доедете. Вас подберут. Это нас не подберут, а вас подберут. Чтоб женщину с двумя детьми — и не подобрали!
Остальные молчали, и лица у них были недовольные. Им не нравился этот разговор.
— Вы не можете здесь ехать, — убеждал маму тот, который добровольно взялся отстаивать общие интересы. — У нас машина особого назначения.
Назначение машины было одно: поскорее удрать от немцев.
— Скорее там разбирайтесь! — торопил шофер.
Мужчины начинали сердиться. Они сердились оттого, что были мужчины, и им хотелось быть сильными и мужественными в глазах этой единственной женщины, а они не могли, потому что у них были срочные дела на востоке.
Нам помогли высадиться. Машина уехала, а мы остались стоять у дороги. Никто не спешил нас подобрать: все машины шли переполненные.
Было уже совсем темно, когда рядом с нами остановилась длинная плоская телега. Биндюг!
— Что вы здесь делаете, женщина, в такое время? Садитесь, мне как раз в вашу сторону.
Он не был похож на биндюжника. В нем не было ничего дюжего — худосочный такой старичок. За всю дорогу он ни разу не выругался и ни разу не высморкался. Он посадки нас на свою телегу, а сам, прихрамывая, пошел рядом, потому что он жалел лошадей.

Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.
Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.
И небо в развалинах.
Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.
Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.
В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.
А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?
Я теснее прижимаюсь к развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как к родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.
Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.
Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.
Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.
Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.
Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.

Была у меня в детстве мечта — побывать на станции Миллерово. Каждое лето я садился в поезд Одесса — Миллерово, ее ехал только до станции Первомайск. Потому что в Первомайске у меня жила бабушка, а в Миллерове у меня никто не жил. Но если садишься в поезд Одесса — Миллерово, хочется доехать до самого конца, а не сходить в начале пути в городе Первомайске.
Что-то подобное я испытал, когда, уже взрослым человеком, летал из Одессы в Киев на самолете Одесса — Владивосток. Даже как-то неловко было выходить в Киеве. Сосед мой летел во Владивосток, мы только начали разговор, рассчитанный до самого Владивостока, — и вдруг — извините, — я выхожу в Киеве.
Но однажды чуть не осуществилась моя мечта и я чуть не доехал до станции Миллерово. Тогда все люди поехали не туда, где у них кто-то был, я туда, где у них никого не было. Все поехали, сами не зная куда.
Поезд Одесса — Миллерово уже не ходил, мы поехали на машине, потом на телеге и только с телеги пересели в поезд, который тоже не шел до станции Миллерово. Мы доехали сначала до Запорожья, потом поехали на Ростов, а от станции Аксай было уже совсем близко до станции Миллерово.
Ехали мы в вагоне, в котором раньше возили лошадей. А назывался вагон телятником. Места вое лежачие, на полу, не лежать нельзя: слишком много народу.
Туалета, конечно, для лошадей не построили, а для людей туалеты — прямо среди степи. Остановится поезд, народ высыпет в эту голую степь, где даже негде спрятаться но нужде человеку. Отбегут подальше — но так, чтоб обратно успеть добежать, — женщины присядут, будто копают картошку, мужчины маячат во весь рост спиной к поезду, будто их выслали в дозор. Поезд с места двигался медленно, чтоб все успели вскочить. Кто успел успел, кто не успел — так посреди степи и остался.
Надо было еще свой вагон найти. Вагоны-то все одинаковые, так что надо соседей в лицо знать. Сейчас годами в одном доме живешь и не знаешь, с кем живешь, а тогда так было нельзя: отстанешь от поезда.
Ехали все до конца, чтоб подальше уехать. Куда — у пассажиров не спрашивают, поезд сам знает, куда ему ехать положено. А пассажиру одна забота: в поезде сиди, в степи присаживайся, а ложись только во время бомбежки. Отбежал от поезда, полежал, но и здесь не зевай, чтоб не отстать от поезда.
Люди быстро сближались в этих вагонах для лошадей. Прямо как одна семья. Да что семья! В семье пока сблизятся, десять раз разойдутся. А тут расходиться некуда. От вагона своего не уйдешь.
Что еще сближало людей, так это то, что у них не было отдельных разговоров. Двое говорят, остальные слушают. А то и сами вступают в разговор. А если в этот не интересно, вступай в другой разговор. Или послушай, что говорят другие.
Удобный был поезд. И для лошадей, и для людей. Едешь в нем, и всю дорогу тебе что-то рассказывают. Ну, не тебе, понятно, но все равно что тебе.
А поезд — тук-тук-тук! тук-тук-тук! — будто стучится из войны в мирное время. Дескать, вспомните, люди, как вы тогда ехали в вагонах для лошадей. Как вы тогда жались друг к Другу. Что ж вы теперь от людей отворачиваетесь, что же их лиц, таких близких, не замечаете? Ой, глядите, отстанете от поезда — трудно будет догонять!

Мы жили на стадионе в десятом ряду, места были хорошие, хотя и не такие удобные, как в отдельной квартире. Стадион был перенаселен, о чем он мог лишь мечтать в свое футбольное время, но сейчас время было не футбольное, а военное. Уже три месяца шла война.
Нас поселили на стадионе, потому что другого места для нас не нашлось. Нас было намного больше, чем в мирное время болельщиков. Мы не были болельщиками. Мы просто жили на стадионе.
Нас было море. Огромное море людей, разноцветное поле, на котором особенно ярко цвели белые тюльпаны: это матери кормили своих детей.
Когда стены не разделяют соседей, жизнь их оказывается простой и непринужденной, и ей нисколько не мешает присутствие окружающих. Здесь были все свои и даже, как близкие родственники, назывались все одинаково: эвакуированные.
Отсюда, со стадиона, нам предстоял один путь — на санобработку, а после санобработки путей становилось великое множество: каждый мог ехать куда угодно. Куда был транспорт, а в транспорте было место, или места не было, но можно было ехать без места. Если, конечно, прошел санобработку. Санобработка, теперь уже забытый процесс, был одним из главных в жизни эвакуированного.
(Через много лет, уже совсем в другом времени, восьмилетний мальчик будет рассказывать, что в школе проверяли, нет ли у них в голове мух. Нет, блох, — поправится он, услышав смех взрослых — тех, которые там, на стадионе, были детьми и знали, что такое санобработка).
По соседству с нами толстая старуха вязала что-то очень большое, начатое, как видно, еще до войны, а может быть, и до революции. Вязание успокаивает, и его тогда требовалось очень много. Такие были времена.
Над нами, в одиннадцатом ряду, жил глухой старик со своей внучкой, взрослой девочкой, может быть, из девятого класса. Девочка все время пыталась что-то сказать старику, но он слышал только младенца из пятого ряда. Этот младенец категорически игнорировал адресованную ему грудь и получал удовольствие лишь от собственного истеричного крика.
Видя, что старик все равно не слышит девочку, с ней заговорил мальчик из двенадцатого ряда. Он был тоже взрослый, может быть, из девятого класса, и ему, конечно, хотелось поговорить с такой же, как и он, взрослой девочкой.
Мы продолжали свою мирную жизнь в мирном городе Сталинграде. Сталинград еще не знал, что ему предстоит в недалеком будущем, он был как необстрелянный солдат, хотя было у него боевое прошлое. Но что было это его прошлое по сравнению с тем, что ему предстояло!

Нет вашей любимой цитаты из "Феликс Кривин. Притчи о жизни"?