И горе тому, кто верит в быстрые войны.
По Меди было четко видно, почему он до сих пор не врач или юрист в Бейруте:
каждый умен, когда сбоку.
Меди был прозорлив во всем, что его не касалось или что он лично никак
изменить не мог.
Как только дело подходило для него слишком к делу – вставай и действуй, он
из эмпатичного и приятного человека превращался в расшатанный комок
нервов, желающий одного: быстрее сдохнуть и ничего, никогда не решать.
«И гурии в вечном раю не поют так сладко, как звезды в пустыне».
Звучание их песен, но ваших губ.
«Тяжелая кровь Саула».
Их сладости, ваши рассказы. Я сидела пьяной от вас
на своих зрачках.
И этого было мало.
На зрачках – мало, хотелось вас больше везде.
На каждом моём сантиметре тела. Я хочу вашу юность вне времени. Самую древнюю,
свежую
юность.
Юность голодна до жизни. Ей хочется всего и сразу. Ей хочется, чтобы люди были сразу самыми лучшими версиями себя. Да, юность хочет улучшать мир, но при этом ей хочется, чтобы мир улучшался сразу, легко, без противодействий. Самое парадоксальное, что юность ищет себе противодействия, как герой, что ищет себе дракона, чтоб себе самому, по неопытности своей, доказать, что он – герой.
Напои меня, о, роза роз,
жидкостью той,
что не выбью, не вытащу
из груди твоей сколько бы раз
я в тебе ни был б.
Сколько раз ни брал б
тело – что крылья бабочек –
не падает мне
это нечто,
привязавшее сердце моё
к лодыжкам твоим
крепче цепи любой,
не падает плодом, покоренным, мне на ладонь,
но течет янтарем
с кожи ключиц твоих, когда
обнимаешь за голову и прикладываешь губами к
коже тонкой шеи твоей,
течет
янтарем –
не напиться.
Не утолить жажду,
что бешенному в пустыне – не утолить
до тихих,
о, тихих,
вдохов
твоих.
Мария, вот я,
счастлив
стоять
на коленях
пред шерстью одежд твоих
Резное дерево перегородки, пористый камень стены и –
Beata Maria,
шерсть тонкая юбок её,
Regina mea,
солнце бьёт на неё через розу ветров,
окрашивая в мозаику стекла разноцветного –
роза роз в свете
розы ветров.
Из плоти передо мной.
Трепетная.
Веки как крылышки мышей летучих – тонки и нервны.
Веки как крылышки.
Глаза томны.
Волосы выбились из убора. Каштановы, мягки.
Волосы выбились ореолом.
Salve!
Резное дерево перегородки, пористый камень стены и –
Beata Maria,
шерсть тонкая юбок её,
Regina mea,
солнце бьёт на неё через розу ветров,
окрашивая в мозаику стекла разноцветного –
роза роз в свете
розы ветров.
Из плоти передо мной.
Трепетная.
Веки как крылышки мышей летучих – тонки и нервны.
Веки как крылышки.
Глаза томны.
Волосы выбились из убора. Каштановы, мягки.
Волосы выбились ореолом.
Salve!
Европейцы же видели в девочке – мягкость: ровную-ровную кожу, медную, чудом пока еще солнцем в грязно-пятнистое нечто не превращенную. Глаза – на все лицо. Еще полгода и было бы поздно: лицо потеряло бы свежесть, покрылось пятнами, глаза уменьшились, а черты обрели ту вульгарность арабских баб. Пока глаза были распахнуты
и пусты,
замечательно пусты –
без малейшего признака обитаемости.
Обитаемые острова предсказуемы, как люди.
Необитаемые – автоматически заселяются мозгом всем не случившимся.
ГЕРБЕРТ: У меня нет слов.
У меня их не было тоже.
ГЕРБЕРТ: У меня просто нет слов.
ФРАНЦ: Что ты чувствуешь?
ГЕРБЕРТ: Ничего. Если б я позволил себе что-то чувствовать, я бы кого-нибудь убил.
Вот это причина любой массовой истерии: бояться, что придется бояться страшного страха, которого боишься.
ФРАНЦ: Спокойной ночи.
ГЕРБЕРТ: Вот! Ловлю на слове! Франц, ради бога, пусть твои ночи будут спокойными.
ФРАНЦ: Я работаю над этим, сэр.
ГЕРБЕРТ: Бум! Неверный ответ. Верный – так точно. Принято.