Понять как и чем живет женщина казалось мне мудреней, чем разобраться в мыслях дождевых червей; впрочем, само это занятие отнюдь не из самых приятных. Но единственное я усвоил с детства: если женщина внезапно расплачется — нужно дать ей поесть чего-нибудь сладкого, и тогда ее настроение моментально улучшится.
Так вот, грех запятнал мою душу самым естественным образом ещё с пелёнок; по мере того как я рос, он не только не исчез из моей души, но, наоборот, разросся, проел душу насквозь, и, хотя я сравнивал свои ночные мучения с муками ада, грех стал мне роднее, ближе крови и плоти; боль, которую он причинял душе, стала знаком того, что грешная моя душа жива; я стал воспринимать эту боль как ласковый шепот.
Люди, чувствующие страх перед себе подобными, как ни странно, испытывают потребность воочию видеть чудовищ — этого требует их психология, нервная организация; чем более человек подвержен страху, тем сильнее он желает неукротимых страстей.
Мне и раньше казалось, что мы похожи как две капли воды. Я имею в виду, конечно, те времена, когда я болтался с ним по забегаловкам, пил дешевое сакэ. В самом деле, находясь рядом, мы очень походили на двух собак одной породы, и, опять же, как собаки, слонялись по заснеженным улицам.
Я потерял способность даже страдать.
Мне не хотелось никого видеть, я побежал на крышу, бросился навзничь, уперся взглядом в дождливое ночное небо. Мною овладели не гнев, не отвращение, не тоска даже, а жуткий, невыразимый страх — ужасней, чем тот, что навевают на кладбище мысли о привидениях; обуявший меня ужас напоминал безрассудный трепет предков, когда перед их глазами под храмовыми криптомериями появлялись синтоистские божества в белом.
«Преступление и наказание», Достоевский. В подсознании молниеносно всплыло название романа. А что, если господин Достоевский поставил эти слова не в синонимическом ряду, а в антонимическом? Это понятия абсолютно разные, они несовместимы, как лед и пламень. Не иначе, Достоевский воспринимал эти слова как антонимы...
А как угнетали меня некоторые превратные представления, как я томился из-за них! Например: в чашке остаются недоеденными три рисинки, и так у миллиарда людей — это значит, выбрасываются мешки риса! Или еще: если бы каждый человек экономил в день по бумажному платку — сколько бы сохранилось древесины! Эта «научная статистика» так пугала меня, что, оставляя крупинку риса или высмаркиваясь в бумажный платок, я каждый раз чувствовал себя великим преступником, напрасно переводящим горы риса и древесины.
Он видит во мне только жалкого самоубийцу, которому не удалось умереть, значит, он видит во мне кретина, не ведающего стыда, я в его глазах — живой труп, умирающий от позора, призрак-идиот?!
Хочу умереть. Умереть хочу. Назад пути отрезаны. Теперь уже что ни делай, как ни старайся — все напрасно, только больше стыда оберешься. Не до велосипедных прогулок. Не до любования водопадом «Молодые листья». Впереди только позор да презрение, грязь да мерзость — мучения все более тягостные... Как хочется умереть! Это единственный выход. Надо умереть; жить — только дальше сеять семена греха...
Постоянно люди ввергали меня в панический ужас, я уже уверовал, что не состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность, закутываясь в одежды наивного оптимизма; все более совершенствовался в роли эксцентричного комедианта.