Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет.
(Несколько часов или несколько лет ожидания — какая разница, если потеряна иллюзия, что будешь жить вечно.)
Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело.
Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на расстоянии – они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на скамье свою смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но это был не я – тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало.
Как только я попытался думать о чем-то стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один
раз мне даже почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул.
На мгновение, на одно короткое мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал бесчеловечным — я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
— Меня взяли в два часа, — сказал Гарсиа.
— За что?
Гарсиа политикой не занимался.
— Понятия не имею, — ответил Гарсиа, — они хватают каждого, кто думает не так, как они.
А ведь этим двум пестро разряженным типам тоже предстояло умереть. Позже меня, но не намного. И они занимались тем, что выискивали в своих бумажонках какие-то имена, гонялись за другими людьми, чтобы засадить их в тюрьму или уничтожить; у них имелись какие-то взгляды на будущее Испании и на другие предметы. Их убогая активность казалась мне неприличной и смехотворной: я не мог даже поставить себя на их место; они казались мне сумасшедшими.
(И все же этим типам в их галстуках и сапожищах тоже предстояло помереть. Правда, позже, чем мне, но, в сущности, не намного. Они выуживали из своих бумаг какие-то имена, они гонялись за людьми, чтобы посадить их или расстрелять: у них были свои взгляды на будущее Испании и на многое другое. Их деловитая прыть коробила меня и казалась комичной, они выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.)