Моя сумрачная любовь растворилась в тенях внутри. Всё кончено.
Дин остановился как громом поражённый при виде неё. Великий нож вонзился в него из ночной тьмы.
— Дядя, я люблю её, о, я люблю её…
Её огромные тёмные глаза осмотрели меня пусто и с той досадой, что уходила в глубь её крови на многие поколенья — оттого, что не сделано то, что рвётся быть сделанным, чем бы ни было оно, и все знают, что это.
Мы с Дином побрились и вымылись в душе, я обронил в вестибюле бумажник, а Дин подобрал его и уже собирался было заныкать под рубашкой, когда до него дошло, что кошелёк-то наш, он был страшно разочарован.
Я сказал Дину: та штука, что удерживает нас всех вместе в этом мире, незрима, — и, чтобы доказать это, ткнул пальцем в линию телефонных столбов, которая, изогнувшись, терялась из виду за сотней миль соли.
— Вот, дядя, у того альтиста вчера ночью — у него ЭТО было — он раз нашёл его, так уж и не упускал; я никогда ещё не видел парня, кто мог бы держать так долго. — Мне хотелось узнать, что значит «ЭТО». — А-а, ну, — рассмеялся Дин, — ты спрашиваешь о не-мыс-ли-мом — эхем! Вот парень, вот все остальные, так? И он может выдать то, что у каждого на уме. Начинает первый рефрен, затем выстраивает свои идеи, людей, ага, ага, но врубись, и затем он возвышается до своей судьбы и должен лабать с нею на равных. Как вдруг где-нибудь посреди рефрена на него это находит — и все смотрят на него и знают; слушают; он подхватывает и несёт дальше. Время останавливается. Он заполняет пустое пространство субстанцией наших жизней, исповедями потуг своего пупка, воспоминаньем об идеях, перефразировками прежней игры. Нужно дуть по проигрышам и возвращаться, и делать это с таким бескрайним чувством, выворачивающим душу наизнанку ради мелодии этого мига, что все знают: мелодия — не в счёт, важно ЭТО… — Дин не смог закончить; говоря об этом, он весь покрылся испариной.
То была рукопись ночи, какую мы не могли прочесть.
Он был очень одинок, ему хотелось вернуться в Нью-Йорк. Грустно было видеть его высокую фигуру, отступавшую в темноту, пока мы отъезжали — совсем как те другие силуэты в Нью-Йорке и Новом Орлеане: стоят неуверенно под неохватными небесами, и всё в них — притопшее. Куда ехать? что делать? зачем? — спать. Но эта глупая шайка гнала вперёд.
Что есть река Миссисипи? — глыба, омываемая дождливой ночью, лёгкие шлепки со снулых берегов Миссури, растворение, бег прилива по вечному руслу, дань бурым пенам, странствование вдоль бесконечных дол, дерев и дамб, дальше вниз, дальше, мимо Мемфиса, Гринвилля, Евдоры, Виксбурга, Натчеса, Порта-Аллена и мимо Порта-Орлеана, и мимо Порта Дельт, мимо Поташа, Венеции и Великого Залива Ночи, и прочь.
…вся страна — устрица, которую можно вскрыть; а внутри жемчужина, внутри жемчужина.
Возбуждение вылетало у него из глаз клинками дьявольского света. Он выгибал шею в спазмах экстаза. Он едва мог выдавить из себя хоть слово, так будоражила его жизнь.
Что-то, кто-то, какой-то дух преследовал всех нас по пустыне жизни и неизбежно перехватит, не успеем мы достичь небес. Естественно, теперь, оглядываясь, могу сказать лишь одно: то была смерть; смерть настигнет нас перед самыми небесами. Единственного жаждем мы, пока живём, что заставляет нас вздыхать, стенать и сладостно всевозможно тошнить, — воспоминанья о некоем утраченном блаженстве, какое, вероятно, пережили мы ещё во чреве матери, а воспроизвести его можно лишь (хотя мы никак не желаем допустить этого) в смерти. Но кому же охота умирать? В суматохе событий я продолжал думать об этом где-то в самой глубине разума. Сказал об этом Дину, и тот немедленно опознал здесь обычное стремление к чистой смерти; и поскольку ни один из нас в жизни не будет жить заново, он вполне справедливо не желал иметь с этим ничего общего, и я с ним в тот раз согласился.