Мы опять вступили в борьбу. Мы катались по всему ковру, в обнимку, как двое огромных беспомощных детей. Он был наг под халатом, от него мерзко несло козлом, и я задыхался, когда он перекатывался через меня. Я перекатывался через него. Мы перекатывались через меня. Они перекатывались через него. Мы перекатывались через себя.
Ни один человек не способен сам по себе совершить идеальное преступление; случай, однако, способен на это.
Она одевала свою уязвимость в броню дешёвой наглости и нарочитой скуки, между тем как я, пользуясь для своих несчастных учёных комментариев искусственным тоном, от которого у меня самого ныли последние зубы, вызывал у своей аудитории такие взрывы грубости, что нельзя было продолжать, о, моя бедная, замученная девочка.
Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей, только из них <…>. Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадёжный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса её нет в этом хоре.
Почему-то я всё видел перед собой — образ дрожал и шелковисто поблёскивал на влажной сетчатке — яркую девочку двенадцати лет, сидящую на пороге и камушками звонко попадающую в пустую жестянку.
Гумберт вспоминает о том, какой была его жизнь раньше.
День умирал, я уже катил по шоссе под мелким дождиком, и, как бы деятельно ни ездили два близнеца по смотровому стеклу, они не могли справиться с моими слезами.
Гумберт уезжает из нового дома Лолиты, и он не в силах справится с воспоминаниями.